Источник: Борис Пильняк, “Повесть непогашенной луны”.

 

Изд-во: “Книжная палата”, Москва, 1989.

 

OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko($)yahoo.com), июль 2002. Библиотека Александра Белоусенко – belousenko.com

 

О МОЕМ ОТЦЕ

 

Борис Андреевич Пильняк родился 12 октября 1894 года. Он принадлежит к тому поколению советских писателей, расцвет которых пришелся на двадцатые годы. (Годом старше был Маяковский, годом младше — Есенин.) Вот последняя анкетная биографическая справка, составленная самим писателем для справочника.

 

«Борис Пильняк (псевдоним Бориса Андреевича Вогау).

 

Родился в Можайске Московской губернии.

 

Отец происходит из немцев-колонистов Поволжья, переселившихся в Россию в шестидесятых годах 18 века при Екатерине II, после разрушений Семилетней войны. Мать — русская, родилась в семье волжского купца. И отец, и мать получили высшее образование, — отец был и здравствует ветеринарным врачом.

 

Окончил высшую школу — Московский коммерческий институт, по экономическому отделению.

 

Революция застала студентом и начинающим писателем. Близорукость не дала винтовку в руки. Литературные склонности послали в провинциальную газету фельетонистом.

 

В 1919-м году вышла первая книга рассказов.

 

В 1920-м окончил институт.

 

В 1920-м же написал роман „Голый год", давший ему известность, вызвавший большие критические споры, создавший литературную школу. Переведен на английский, французский, немецкий, норвежский, испанский, японский, грузинский, еврейский языки.

 

Написал десять томов повестей и рассказов и три романа.

 

Начав печататься в Коломне, в Коломне встретив революцию, много ездил. Кроме СССР был: в Англии, Германии, Греции, Турции, Палестине, на Памире, на границе Афгании, на Шпицбергене, в Монголии, в Китае, в Японии.

 

Занимался литературной общественностью, был одно время председателем Всероссийского союза писателей».

 

Псевдоним появился в 1915 году и происходит от украинского нарицательного «пильнянка» — место лесных разработок. В деревне под таким названием, где летом жил Борис Андреевич, жители назывались Пильняками. Отсылая оттуда рассказы, Борис Андреевич впервые подписался псевдонимом.

 

А вот другая автобиография, рассказывающая о детстве и начале творческой деятельносги.

 

«Детство. В проходной комнате висит на стене зеркало, в которое я умещаюсь вместе с моим конем. Я — иль Руслан, иль Остап (самое оскорбительное — назвать меня Фарлафом!). Многими часами каждый день — месяцами — я сижу на моем коне, обтянутом шкурой жеребенка, — я, обвешанный булавами, пиками, копьями, мечами, арканами,— перед зеркалом. Я мчусь на врага, я ражу печенегов и половцев: я разговариваю сам с собою,— я переделываю под зеркало не только Руслана и Остапа, но и все диканьские вечера, но и пампасы Майн Рида. Я махаю руками, я мчусь на моем коне, я кричу, я грожусь. Я не слышу, что делается вокруг меня в доме, — мама знает, что, если меня неурочно позвать от зеркала, я засмущаюсь, я разревусь от обиды, — сестренка ж знает, что я ее побью Русланом, если она прервет мое вранье.— Все это было почти тридцать лет назад,— какая древность! — я до сих пор помню, что тогда перед зеркалом — я наслаждался,— и до сих пор помню, что сидеть перед зеркалом мне было — необходимо.

 

И еще от детства. Мне нужно было сходить на ту улицу иль к отцу в амбулаторию, — я приходил домой и рассказывал, что по улице провели слона, что к папе в амбулаторию привели тигра (в детстве я долгое время был уверен, что солонина есть — слонина, мясо слона). Мое детство прошло между Можайском и Саратовом,— в Саратове я неимоверно врал о Можайске, в Можайске — о Саратове, населяя их всем чудесным, что я слышал и что я вычитал. Я врал для того, чтобы организовать природу в порядок, кажущийся мне наилучшим и наизанятным Я врал неимоверно, страдал, презираемый окружающими, но не врать — не мог.

 

Самые лучшие мои рассказы, повести и романы написаны, конечно, в детстве, — потому что тогда я напряженнее всего ощущал творческие инстинкты: романы эти погибли, выветренные из памяти.

 

Писать я начал рано, тринадцати лет напечатался...»

 

Эти игры у зеркала и «вранье» Борис Андреевич считал началом творчества.

 

Касаясь более позднего возраста, он писал: «Не писать я не могу, как — мысль принадлежит Л. Толстому — „как беременная женщина, забеременев, не может не родить...". Пишу по утрам, сейчас же после сна, причем в эти дни прошу меня не будить, — пишу не больше двух часов в сутки. Пишу почти без поправок. Примерно записываю всегда одно и то же количество — восьмушку листа.— Обдумываю я свои вещи не за столом,— за столом я записываю обдуманное раньше... У нас жизнь построена суматошнейше, все мы висим на телефонном крючке, этом невежествевнейшем аппарате, который лезет к тебе в дом круглые сутки без cпросу, — мне нужно гораздо меньшее количество людей, чем то количество, которому нужен я, — бывали случаи, когда отрывали от работы день, два, три, — на четвертый, на пятый день в таких случаях я впадал в состояние человека, отвыкающего от курения табака, и гнал ко всяческим чертям ни в чем не повинных людей, домашних в первую очередь... Я помню десятки случаев, как возникли рассказы. Приведу примеры. — Я был у Ал. Ден. Дикого, он должен был ехать куда-то в Кяхту, он рассказал мне причины поездки. Возвращаясь от него, я слез на Страстной площади с трамвая,— я помню это место на Страстной, я остановился выколотить трубку, набил ее английским табаком, закурил, вдохнул запах „верджиниа" — и понял, что у меня будет рассказ, возникший из рассказа Дикого и запаха табака фабрики Кэпстэн. Через год рассказ был написан: „Старый сыр". — Я поехал с Курода-сан в Крым к его соотечественникам, поднимавшим с Черного моря „Черного принца". В вагоне был синий свет, лицо Оттокочи было зеленым, — я понял, что я еду не по железной дороге, но по сюжету. Через полгода был написан рассказ: „Синее море". — За исключением семерки случаев, когда я писал на заказ (и написал худшие мои вещи), я писал не потому, что я хотел написать на заданную тему, но потому что эта тема родилась помимо моей воли, каждый раз неожиданно. Каждый из нас видит, слышит, продумывает тысячи вещей, — из этой тысячи для письменного стола остается десяток, — и каждая единица этого десятка неожиданна».

 

Детство и юность прошли в Можайске, Богородске (Ногинск) и Коломне. На домах, в которых жил писатель в Ногинске и Коломне, теперь мемориальные доски. Семья была небольшая — отец, мать и сестра Нина. Впервые Борис Андреевич напечатался в 1909 году. Однако сам указывает в ряде анкет другую дату — 1915, считая первые опыты слабыми. Не любил он также вспоминать и небольшую книжечку «С последним пароходом» (1918) — по той же причине. Подлинным началом творчества считал сборник «Былье», который был «первым в РСФСР литературным произведением о революции» (письмо Б. Пильняка в «Литературную газету» в 1929 году). В 20-м же году рассказы, вошедшие в книгу, были переработаны в роман «Голый год», получивший широкую известность и переведенный на многие языки. В этом романе впервые в советской литературе появляются большевики — «люди в кожаных куртках», волевые, решительные, чьей волей преобразуется Россия. Роман был принят критикой неоднозначно. Наряду с хвалебными и даже восторженными отзывами были и другие: писателя упрекали в том, что революцию он видит стихийной, неорганизованной, сравнивает ее с метелью, считает очищающей, но не направленной, не руководимой никем силой, вроде урагана. И в большевиках, в их «кожаных куртках» он тоже заметил будто бы только внешнее, а не силу, сцементированную партией; видел вообще в революции процессы биологические, необузданные, нечто вроде вырвавшегося на свободу зверя. Но Пильняк знал, сам видел, насколько малочисленной была еще партия большевиков в революцию, каким «тонким», по выражению Ленина, был ее слой, как одиноки были они по «российским городам и весям» и сколь многие жестокости, отнюдь не неизбежные, объясняются их этой малочисленностью. Что касается уездной жизни, которую Борис Андреевич знал особенно хорошо («верно чувствует уездное»,— писал М. Горький А. К. Воронскому, рекомендуя ему привлечь Пильняка к намечаемому изданию),— а о ней идет речь и в романе «Волга впадает в Каспийское море»,— то здесь, более чем в крупных городах, проявлялась вся та дикая, неуправляемая сила, которую называют оригинальностью, или эксцентричностью провинциальной натуры. Уездная жизнь давала такие хитросплетения, такие вычурные композиции из несуразностей, которые большим городам и не снились и в которых — в искаженном виде — ярче проявлялись характерные черты эпохи. Революция началась, зародилась, взошла не только в Петрограде, Нижнем и Харькове, но и среди «российских городов и весей» и утвердилась только с победой в них. Уездное — означает нечто большее, чем местопребывание обывателя, это и есть Россия. Революция к тому же сдернула покровы с благоприличий, и обнаружилась темная сила инстинктов, подавляемых и тщательно скрываемых, а тут вырвавшихся наружу. За описание их критика обзывала Пильняка натуралистом. За этим обвинением стояло приглашение писать приглаженно, убаюкивающе; натурализм разрешался только в описаниях белых. Однако Борис Анддреевич знал, что в жестокостях революции есть своя правда. Сейфуллина и другие писатели, которые тоже не приукрашивали темное в человеке, подвергались аналогичным нападкам.

 

Отвечая на них, Пильняк указывал, что он считает главной заповедью для художника — необходимость выразить себя и через себя современный ему мир, какой он есть, каким видится, и, кроме того, констатировал, что литературный талант невозможно насиловать, даже если это пытается сделать сам автор. Писателя определяет его талант, который переделать невозможно. «Голый год», словом, вызвал много споров, которые продолжаются и по сей день. Необычная манера подачи материала, композиционные приемы, своеобразная лексика — все это одним нравилось, другим нет. Враждебные Пильняку критики исходили злобой, пускались на недостойные приемы, навешивали различные ярлыки. Это еще с тех времен критика вместо спокойного, обстоятельного, аргументированного разбора достоинств и недостатков произведений занялась, так сказать, клеймением личности автора. Приведу для примера стиль двух ведущих критиков-публицистов — Вяч. Полонского и В. Шкловского.

 

«Пильняк — самый сумбурный, самый нестройный и неясный писатель современности. В его революционных вещах все перепутано, перемешано, сдвинуто, поставлено на голову, опрокинуто, как в калейдоскопе. Хаос, столь любезный его сердцу романтика, он как прием перенес в композицию своих произведений. Метельность, т. е. совершеннейший беспорядок, он сделал принципом творчества. Оттого-то смещение планов — его любимое дело: ни в чем не зная меры, он смещает и перемещает их где только можно, доводя изложение до бреда как в „Санкт-Питер-бурхе". По той же причине прием отстранения свирепствует на его страницах, придавая многим из них крайне странный вид. Он возлюбил самые экстравагантные штучки, изобретенные формалистами, и, как только зашла речь об обнажении приема, Пильняк стал обнажать прием и так, и эдак, кокетничая им и поворачивая во все стороны». (Вяч. Полонский. «О литературе».)

 

«В писаниях Пильняк человек громовой. В каждой вещи у него метель и Россия, как к тонкому номеру „Нивы" было приложение... Пильняк любит по такому, по простому, по русскому, знаете ли вы, носить подвергни. Но, кроме того, он же носит круглые очки; такие очки с темными, толстыми роговыми ободами научили носить европейцев американцы. В России их носят: Борис Пильняк, Всеволод Иванов, Мил Левидов, Михаил Кольцов и все дипломатические курьеры,— те, как матросы, побывавшие в Японии, татуировку. И те, (очки), возложил Пильняк на маленький розовый нос Николая Никитина. Голос у Пильняка бас, живет он у Николы на Посадах, охотится на волков. Дома неспокоен. На меня сердится». (В. Шкловский. «Пять портретов». С. 71.)

 

«На меня сердится». Еще бы! Ведь это не дружеский капустник, как может показаться, а так называемая критика. «Роман Пильняка — сожительство нескольких новелл. Можно разобрать два романа и склеить из них третий. Пильняк иногда так и делает. Для Пильняка основной интерес построения вещей состоит в фактической значимости отдельных кусков и в способе их склеивания. Поэтому Пильняк так любит нагромождать материал, сообщить историю рижского публичного дома, делать цитаты из масонских книг, из современных писателей, вставлять в книгу современные анекдоты и т. п.». (Там же, С. 74.)

 

Любовь к бессмысленному «нагромождению материала», бас, возложение очков «на розовый нос», местожительство — всё идет в дело, чтобы сбить интерес к писателю, «из книг которого глядело на читателя девять десятых прозаического искусства той эпохи» (Е. Толстая-Сегал «„Стихийные силы": Платонов и Пильняк»). Пильняк был одним из наиболее читаемых писателей, это-то и выводило критиков из себя.

 

Если подобное позволяли себе крупные публицисты, то можно представить, что писали критики поменьше, а то и вовсе не критики, карьеристы А вот как пишут об этом же заграничные исследователи (статья взята из бюллетеня «Рашен литератюр» июль 1984 года, посвященного полностью Борису Пильняку); «Замятин заметил у Пильняка попытку дать композицию без героев... Опровергая стиль Пильняка на уровне синтаксическом, Замятин выделял его ценности на уровне „архитектоники".. „Голый год" был тем романом, который стоял в центре внимания не только Замятина, как критика. „Голый год" был первой крупной попыткой охватить новой формой романа историческую тотальность революционной России 1919 года. И как будто бы созданный Пильняком тип романа соответствовал динамике истории: по отношению к традиционному русскому роману „Голый год" создавал впечатление осколочности, неувязуемости, „распадения" привычных форм, господствовавших в русском романе эпохи реализма» (А. Флаккер. «Конструктивность „Голого года"».). «„Осколочность", „распадение привычных форм" в сравнении с русским романом эпохи реализма» — это понятно, это в большей степени является объектом критики, чем носы и очки.

 

Е. Замятин, на которого ссылается А. Флаккер, югославский исследователь, писал в статье «Новая русская проза»: «В композиционной технике Пильняка есть очень свое и новое — это постоянное пользование приемом „смещения плоскостей". Одна сюжетная плоскость — внезапно, разорванно — сменяется у него другой, иногда по нескольку раз на одной странице. Прием этот применялся и раньше — в виде постоянного чередования двух или нескольких сюжетных нитей (Анна плюс Вронский; Китти плюс Левин и т. д), но ни у кого — с такой частотой колебаний, как у Пильняка».

 

Кстати, в той же книге «Пять портретов» В. Шкловского статья о Замятине озаглавлена «Потолок Евгения Замятина». Леонид Леонов у Шкловского «хорошо и долго имитировал Достоевского, так хорошо, что это вызывало сомнение в его даровитости». Федин тоже из Шкловского «...сердится и говорит, что я романа не читал. Нет, я разделил роман на уроки и прочел. Разрезал роман на куски и складываю из него новые романы под Вальтера Скотта, Диккенса и Эренбурга» Андрей Белый у него «боролся с искусством, а искусство его съело.. он оказался писателем в маске сапожника».

 

Пильняка по крайней мере сапожником не обозвали.

 

Опаснее всего, однако, в начале 20-х были упреки не в формализме, хотя и они были достаточно угрожающи. Хуже было обвинение в мелкобуржуазности, выискивание в творчестве «политического предательства». Стоило указать на «теневую» сторону дела, на недостатки — как тут же сыпались обвинения в нежелании видеть «поступательный ход революции», в копании в «мусорных кучах» и т. д. И это все в адрес писателя, пользующегося заслуженной славой певца революции. (Борис Андреевич писал в 1924 году в «Отрывках из дневника»: «У нас европейски оборудованная Каширская электростанция, но пол-России еще живет без керосина,— так вот, толковее писать, что у нас Россия сидит во мраке по вечерам, чем писать, что у нас проведена электрификация».) Не прощали Пильняку его своеобразия, независимости. Свою позицию он изложил в тех же «Отрывках из дневника». Тогда в 1924 году в издательстве «Круг» возникла идея выпустить сборник «Писатели о себе», вот он и послал «Отрывки...», в которых высказал «крамольную мысль»: коммунисты — для России, а не наоборот, и, «поскольку коммунистическая власть в России определена историческими судьбами России», «я с коммунистами». С 24-го года ему не прощали этой позиции, так и сяк поминая ее, но он от нее не отступал. Та мысль, что коммунисты для России, а не наоборот, и что коммунистическую литературу искусственно не создашь (там же, в «Отрывках. »), «поскольку сейчас, пока коммунизма еще нет, она неизбежно будет пронизана политикой», казалась всем кощунственной. (Сохранились тезисы, которые Борис Андреевич набрасывал на клочке бумаги несколько лет спустя, готовясь к выступлению. И там опять — «приказами литературу не создашь».) Эта позиция, выраженная к тому же с чрезмерной, раздражающей обнаженностью, была одной из явных и тайных причин, по которой правоверные критики никогда не обходили Бориса Андреевича вниманием.

 

А каково им было читать такие, например, строки: «Беру газеты и книги, и первое, что в них поражает, — ложь всюду: в труде, в общественной жизни, в семейных отношениях. Лгут все: и коммунисты, и буржуа, и рабочий, и даже враги революции, вся нация русская. Что это? — массовый психоз, болезнь, слепота» («Третья столица», «Мать-мачеха»). Правда, еще до Пильняка это заметил один из основателей декабристского общества А. Муравьев: «В России ложь — характерная черта власть имущих; все лгут — от суверена до самого последнего его подданного». А до начала перестройки это мог сказать каждый из нас. Вяч. Полонский жалуется, что, когда Пильняку пеняли за его «резкости» и «преувеличения», он, пожав плечами, отвечал, что не берет на себя ответственность за все мнения своих персонажей. (Кстати, в повести «Третья столица» слова о всеобщей лжи сказаны иностранцем.)

 

Мысль о том, что коммунисты не сами по себе хороши, а лишь потому, что причастны к историческим судьбам России, кажется странной, необычной. Невозможно даже сразу сказать, что в ней так озадачивает. На первый план выдвигается Россия, т. е. народ, принижается значение власти. Из-под власть имущих убирается постамент, они сами уменьшаются в размерах и как бы отдаляются, из мессий превращаются в деятелей, которым еще надо доказать свое усердие.

 

Легко понять по этим примерам, насколько Пильняк раздражал все официальное. Пресса обзывала его мелкобуржуазным, буржуазным и предателем.

 

Чем дальше, тем более требовалось писать все отцеженное, отлитое в круглые или хотя бы квадратные формы, где нет боли и рваных ран, и уж тем более нет сомнений. И уже выяснилось, что ни во время революции, ни после нее никогда не было ошибок, а только ровный поступательный путь вверх, ко все новым достижениям. Но Борис Андреевич считал, что писатель обязан говорить только правду, он ведь голос народа — его право, его, так сказать, крест — служение правде, такой и той, которая ему видится единственной. «Мне выпала горькая слава быть человеком, который идет на рожон. И еще горькая слава мне выпала — долг мой — быть русским писателем, честным с собой и с Россией»,— писал он в рассказе «Расплеснутое время» (1924). Такой попыткой — «быть честным с собой и с Россией» — была последовавшая вскоре после «Отрывков из дневни ка» публикация «Повести непогашенной луны», весь тираж которой был конфискован и которая окончательно укрепила за Пильняком репутацию человека по меньшей мере неосторожного. Несостоявшаяся публикация сыграла в дальнейшем решающую роль в его судьбе.

 

В «Повести непогашенной луны» Пильняк уже в 1926 году прозрел некоторые черты будущего культа личности, его, так сказать, еще молодую, нарождающуюся стадию. Но уже не безобидную, уже связанную с уничтожением Сталиным крупных государственных деятелей своих партийных товарищей. Речь идет о Фрунзе. Наиболее важным, однако, тут является то, что Пильняк обнажил механизм уничтожения, который зиждился на главном постулате — дисциплине, верности приказам партии. Во имя этой мнимой верности многие впоследствии сложили головы, прежде чем поняли, что произошел переворот, что сподвижники Ленина — во имя «единства» партии, ее «монолитности» — безжалостно уничтожаются, а на смену им приходят карьеристы или нерассуждающие исполнители. В первый раз здесь обнажается система, когда во имя ложно понятого партийного долга человек идет на бессмысленную смерть, иначе говоря, безмолвно позволяет себя убить. Действительно, командарм Гаврилов, не желая операции и чувствуя себя здоровым, покорно ложится под нож во имя партийной дисциплины. Во имя партийной дисциплины совершаются неправедные дела, клевещут на невинных и оговаривают сами себя. Механизм, который порожден слепым следованием догме, почва, которая порождает диктатора, тирана, этот механизм — пусть в еще неразвитой форме, но со всеми сложившимися чертами,— этот механизм описан в литературе впервые.

 

Ни Сталин, ни Фрунзе не были названы по именам, но современники мгновенно разглядели знакомые черты. Печать обрушилась на Бориса Андреевича, находившегося в то время за границей, с безудержной бранью. Исступление, с которым его кляли, само по себе показательно. Борис Пильняк — путаник, у него незрелые идеологические позиции, он не понимает хода событий, не видит поступательного хода революции — эти обвинения были самыми мягкими, и они, кстати, именно с тех пор закрепились за ним и кочуют из работы в работу. Эти дежурные упреки ортодоксальные критики трудолюбиво переписывают друг у друга и по сей день, добавив к ним «модернизм», слово, которое они считают особенно уничтожающим. Между тем, в обвинении Сталина в злонамеренной отправке Фрунзе на операцию никакой путаницы нет. Обвинение достаточно прямое и ясное. Не случайно в 1937 году Пильняку инкриминировалось «Красное дерево», а о «Непогашенной луне» не было ни слова: предпочли не узнавать действующих в ней лиц, не признавать факта насильственной гибели Фрунзе.

 

В эпоху после XX съезда ко мне обращались ветераны революции, а также Красной Армии, искавшие документальное подтверждение версии убийства Фрунзе, изложенной в «Повести непогашенной луны». Неясность до сих пор и в организации убийства Кирова, и смерти Орджоникидзе, Куйбышева и других говорит о том, что подобные акции не оставляли следов. Тем не менее в книге «М. В. Фрунзе. Воспоминания друзей и соратников» (М.: Воениздат, 1965) мы находим по крайней мере в трех местах подтверждение выдвинутой Пильняком версии. Ближайший друг и сподвижник Фрунзе И. К. Гамбург свидетельствует о нежелании Фрунзе ложиться на операцию и то обстоятельство, что он делает это по приказу партии и даже самого Сталина. Совпадение отдельных реплик говорит о том, что Борис Андреевич получил материал от ближайшего окружения Фрунзе, т. е. повесть в основе своей документальна. На Пильняка обрушился гнев всех тех, кто еще верил тогдашнему руководству партии, и всех подхалимствующих. Завидущие уши их торчали из статей, в которых Пильняка упрекали в том, что он много ездит за границу, а также много пишет. Раздражали его независимость, смелость. Но были и такие, которые искренне считали его повесть клеветнической. Отвечая им всем, Борис Пильняк как будто бы каялся, но покаяние это носит странный характер: он не снимает главного в повести. Кается как бы из вежливости. Вот это письмо: «В мае этого года в „Новом мире" была напечатана моя „Непогашенная луна", получившая столь прискорбную для меня известность... Формальная сторона возникновения в печати этой повести такова. Написав „Луну", я собрал группу писателей и моих знакомых партийцев (как это я обыкновенно делаю), чтобы выслушать их критику,— в том числе был и редактор „Нового мира". Повесть была выслушана большим сравнительно количеством людей, одобрена и тут же взята к напечатанию для „Нового мира",— редактором же было предложено мне написать и предисловие, которого в первоначальном варианте не было... И позвольте мне сказать по существу. Сейчас, задним числом (я никак не хочу этим письмом себя оправдать) я вижу, что появление моего рассказа и напечатание его — суть бестактности. Но поверьте мне, что в дни написания его ни одной недостойной мысли у меня не было,— и, когда я, вернувшись из-за границы, услыхал, как был принят мой рассказ нашей общественностью,— ничего, кроме горького недоумения, у меня не было, потому что никак, ни на одну минуту я не хотел написать вещи „оскорбительной памяти тов. Фрунзе" и „злостно клевещущей на партию" (как было написано в июньском „Новом мире"). Судите сами,— как мог я в какой-нибудь минимальной мере подозревать судьбу этой повести, когда она, повесть писателя-непартийца, была одобрена уважаемыми партийцами и принята к напечатанию Вашим издательством, издательством ЦИКа? — Никогда, ни на одну минуту, я не хотел написать вещи, которая могла бы быть оскорбительной для партии!

 

Все годы революции и по сегодняшний день я чувствовал и чувствую себя честным человеком и гражданином моей республики,— и человеком, который делает по мере сил своих нужную революции работу,— а не ошибается только тот, кто ничего не делает...

 

Я являюсь писателем, имя которого рождено революцией и вся судьба которого связана с революционной нашей общественностью; июньский „Новый мир" я прочитал за границей, в Китае, в Шанхае,— и в тот же час я пошел к нашему консулу, Ф. В. Линдэ, чтобы получить от него распоряжения в дальнейшей моей судьбе, ибо я никак не хочу быть позорно заклейменным „клеветником". Несмотря на то, что в печати почти ничего не было о моих невзгодах, кривотолки просочились в разные, и в обывательские в том числе, круги, довольно широко, обыватель мне „сочувствует".— И я прошу Вашей помощи, чтобы я мог ликвидировать и „клеветника", и „сочувствие" обывателя, ни мне, ни нашей общественности никак не нужные, и чтобы я мог рассеять ту неприятную атмосферу, которая возникла около моего имени в той здоровой общественности, ради которой я и хочу работать. Юридическая конструкция кар, ныне павших на меня, мне никак не ясна, есть ли это суд и наказание, есть ли это выражение недоверия, есть ли это предохранение от повторности: поэтому я и подхожу сейчас не с аршином юрисдикции. Я не имею права печататься в ответственнейших наших изданиях — но могу подавать свои вещи в иные издательства: для себя я решаю это так, что я вообще не должен печататься, ибо я никак не хочу быть „юрким" и хочу подчиниться той воле, которая запретила мне печататься.

 

Мое положение осложняется еще следующим. Мне больше, чем кому-либо, видна значимость советской литературы для всего мира: наши книги переводятся по всему земному шару, как новаторские в литературе, мой „Голый год", в частности, во Франции первым изданием разошелся в две недели, как ни одна книга даже у меня на родине. Сейчас я вернулся из-за границы, из путешествия по Японии и Китаю. То, что я говорю, я уверен, подтвердят наши полпреды тт. Карахан и Копп. Я выступал там, как представитель советской общественносги, в Японии в честь меня был издан специальный номер Ничирогейзуцу, я работал там над организацией японо-русского журнала, который не стоил бы нам ни копейки; в Китае я организовывал Китае-Русское общество культурной связи, шанхайский толстый журнал „Южная Страна" предоставлял мне свои страницы для этого Общества. Тот успех работы, который выпал мне, я ни в какой мере не приписываю себе, считая его успехом нашей общественности, представителем которой я был. Я приехал на родину,— и я оказываюсь в положении Хлестакова по отношению к Японии и Китаю, в положении Хлестакова ставя нашу литературу и общественность. Я не имею права не уважать своего труда — и я не имею права хлестаковствовать с нашей общественностью. В Японии я писал о России и русской, советской литературе в „Осака-Асахи-Шимбун", в крупнейшей газете с полуторамиллионным тиражом, и в социалистическом журнале Кайзо: ко мне приходят корреспонденты японских газет, получившие наказ от своих издательств телеграфно передать содержание моих японских статей,— корреспонденты спрашивают, когда появятся мои статьи в одной из центральных газет, где они ждут их по естественному ходу вещей,— что отвечать мне им?!.

 

Я прошу Вас рассмотреть мою работу в Японии и помочь мне с достоинством перед японцами и китайцами выйти из того положения, в котором я оказался.

 

Всего хорошего Вам,

 

Бор. Пильняк

 

Я мог бы написать Вам, поскольку мое дело вываливается за юридические загородки, о том моральном угнетении, которое есть у меня,— но это, я полагаю, ясно само собою».

 

Пильняк в этом так называемом покаянном письме признает себя виновным только в бестактности. Но ни клеветы, ни «оскорбительности повести для памяти Фрунзе» он не признает и, более того, утверждает, что «чувствовал и чувствует себя честным человеком и гражданином моей республики», т. е. ни в чем не виноват. Затем идет ряд требований и упреков. И по тону это «покаянное» письмо не является таковым. Наоборот, Борис Андреевич указывает, что благодаря неуемной критике в свой адрес, пока он делал важное дело в Японии и Китае, он оказался в неловком положении. Характерно здесь также указание на сочувствие современников,— изустно, конечно, оценивали «Луну» как гражданский подвиг писателя.

 

Письмо это защищает достоинство писателя, который посмел вывести на всеобщее обозрение святая святых — сталинскую партийную кухню, в которой варились многие яды — одни были ими отравлены, другие — одурманены.

 

«Повесть непогашенной луны» не случайно вышла у нас из всего литературного наследия Пильняка первой. На Западе она уже давно стала хрестоматийной, а в социалистических странах тоже ею открывали многочисленные публикации Бориса Андреевича, как только это становилось возможным. Проблемы диктатуры пролетариата, повсеместно принимающей характер личной власти, стояли и стоят еще — впредь до создания правового государства — в центре внимания прогрессивных сил в лагере социализма.

 

К этому же времени относится и «Заволочье» — оно вышло в 3-м номере «Красной нови» все в том же 1925 году за два месяца до «Луны»,— стоящее как будто бы в стороне от главных проблем современности и идейной борьбы самого Пильняка. Критики увидели тут опять-таки в первую очередь «половой вопрос». «У Пильняка есть большая повесть об ученой экспедиции на север,— пишет Вяч. Полонский.— Ее составили высококвалифицированные люди, герои, рыцари науки. Они испытывают множество лишений, они идут на гибель во имя науки — вот, казалось бы, апофеоз человека! Но в экспедиции среди участников — женщина, ученый химик. Вокруг нее закипела борьба самцов. Среди конкурентов, готовых перегрызть сопернику горло, был ее товарищ по университету. В ученой экспедиции — лучший человеческий отбор! — разыгрывается картина, которую мы видели в „В овраге": разницы, оказывается, нет; зверь выполз из логова, он не был укрощен. Чтобы спасти экспедицию, чтобы спасти ученых от взаимоистребления, самку надо убить. Ученый химик, Елизавета Александровна, была застрелена, как животное. В этом эпизоде, едва ли не центральном в „Заволочье", чувствуется глубочайшее убеждение автора в неистребимой власти животной природы, матери-сырой земли, которая тянет к себе крепкими, невидимыми, смертельными нитями. Пол, тайна пола, так же как весна, рождение и смерть,— „непреложное", „самое главное"».

 

Однако проницательность их опять подвела. Критики не заметили, что главным здесь все же является проблема насилия над человеком. Начальник экспедиции на Шпицберген, в которой находится всего одна женщина, не задумываясь, убивает ее и ее избранника, дабы остальные мужчины не передрались между собой во время вынужденной зимовки. Начальник экспедиции, тоже неукоснительный, волевой, определивший как «пустяки» даже кораблекрушение, обрекшее их на зимовку, не задумываясь, посылает пулю в голову женщины и ее возлюбленного, слившихся в поцелуе. При этом ни в коем случае не должны были пострадать научные измерения температуры воды и вообще сам ход и режим экспедиции Те люди, которые хотят исключить из жизни страсти — не будем говорить — самое прекрасное, но, во всяком случае, — самое неизбежное в существовании всех нормальных людей, во имя того, чтобы они только работали, — эти люди и есть настоящие насильники, какими бы высокими мотивами они ни руководствовались. Тираны, кстати, тоже всегда прикрываются якобы благом людей, ни один из них не признается в заведомом злодействе. Описание суровых условий Арктики, борьбы за выживание вызывают при чтении повести отдаленную ассоциацию с произведениями Джека Лондона. Но герои Лондона борются за личные интересы, они трагичны, потому что человеческую жизнь приносят в жертву «желтому дьяволу», низменному. Здесь все то же самое выдается за необходимость не сорвать научные работы, измерения влажности воздуха и вообще — выжить. Казнить одних, чтобы выжить другим. И опять-таки над всеми единый вождь, который вершит суд и расправу. Он может отправить на ненужную операцию, а может казнить. Однако критика предпочла проглядеть этот момент и не понять его значения, остановив свой пытливый взор на «половой» проблеме, уже апробированной на Пильняке еще раньше в начале двадцатых годов, когда торжествовала якобы новая пуританская мораль. Еще Есенин в 1925 году выступил по этому поводу в защиту Пильняка: «У нас очень много писалось о Пильняке. Одно время страшно хвалили, чуть ли не до небес превозносили, но потом вдруг ни с того ни с сего стало очень модным ругать его. „Помилуйте,— слышится из уст доморощенных критиков, — да какой же это писатель, если он в революции ничего не увидел, кроме половых органов?" Этот страшно глупый и безграмотный подход говорит только о невежестве нашей критики или о том, что они Пильняка не читали. Пильняк изумительно талантливый писатель, быть может, немного лишенный дара фабульной фантазии, но зато владеющий самым тонким мастерством слова и походкой настроений. У него есть превосходные места в его „Материалах к роману" и в „Голом годе", которые по описаниям и лирическим отступлениям ничуть не уступают местам Гоголя Глупый критик или глупый читатель всегда видит в писателе не лицо его, а обязательно бородавки или родинки. То, что Пильняк сочно описывает на пути своих повестей, как самцы мнут баб по всем расейскнм дорогам и пространствам, совсем не показывает его сущность. Это только его отличительная родинка, и совсем не плохая, а, наоборот,— красивая. Эта сочность правдива, как сама жизнь». («О советских писателях». М.: Худ. литература, 1988. С. 611.)

 

Критики предпочитали говорить о чем угодно, только не о существе поднимаемых Пильняком проблем. Особенно ярко это проявилось, доходя до курьезности, в истории опубликования «Красного дерева» — «Волга впадает в Каспийское море».

 

Об экспедиции, давшей Пильняку материал для «Заволочья», можно прочесть в воспоминаниях оператора Сергея Лебедева «Лента памяти» (М.: Искусство, 1974). Еще будучи студентом ВГИКа, он отправился на «Персее» в научную экспедицию на Шпицберген: «Я еду на Север, я буду первым советским оператором, снимающим Арктику!» Знакомясь с судном, в библиотеке увидел он человека «с намыленными щеками», который брился. «Он поправил очки в тонкой золотой оправе и посмотрел на меня. Зеленые зрачки пристально уставились из-под густых рыжих бровей. На нем была наглухо застегнутая толстовка и высокие охотничьи сапоги». Так состоялась встреча кинооператора с Пильняком, которого Лебедев сначала принял за библиотекаря. Борис Андреевич прозвал его Кино Семеновичем, и с его легкой руки за ним утвердилось это имя. Под ним он фигурирует и в «Заволочье». «Персей» отчалил 25 августа 1924 года.

 

Архангельские литераторы пригласили Пильняка на диспут. Пошли с судна все, в том числе начальник экспедиции И. И. Месяцев. В Архангельске спорили о том же, о чем и в Москве в Политехническом музее, и во многих других местах: о путях развития пролетарской литературы. Фамилия Пильняка на афише была набрана жирным шрифтом, перечислялись его книги. У остальных, судя по афише, книг не было. «Но это, — замечает С. Лебедев, — не мешало им высказываться категорично. Досталось не только Пильняку. За хныканье костили Чехова, за непротивление — Льва Толстого. А уж Бунину и Андрееву выдали по первое число. Борис Пильняк взял слово последним. Его встретили доброжелательно. Как видно, многие читали. И выступил он хорошо, убедительно. Защищал русскую литературу, русских писателей. Говорил, что судить о литературе надо не по речам, а по книгам. Жаль, архангельские товарищи не написали еще ничего интересного. Ведь первое дело литератора — писать. Пильняк покинул трибуну под аплодисменты».

 

При выходе из Белого моря, у Беломорского маяка, «Персей» в темноте налетел на парусник с треской. Парусник назывался «Дева». «Вот как случается, Кино Семенович,— философствовал Пильняк.— На необъятных морских просторах сталкиваются две песчинки — „Персей" и „Дева" ...Созвездия».

 

Оба страдали от морской качки. «Требовались помощники, способные удерживать штатив... Самый деятельный и надежный среди них — Пильняк. Ему, как и другим, нравилось заглядывать в везир». Спускались вместе на айсберг и оттуда снимали «Персей». Чуть не потерпели катастрофу: «вельбот накренился, и Пильняк, потеряв равновесие, повис на борту. На вельботе не растерялись. Мгновенно багром вцепились в лед. Пильняк, ничуть не испугавшись, спокойно выбрался на торосистую площадку». Тюлени, медведица с медвежонком на льду у борта. Шпицберген. Сентябрь был на исходе, голая, лишенная растительности поверхность островов казалась рыже-коричневой. К морю сползали ледники. Уступы скал стали птичьими базарами. При звуке пароходного гудка тысячи птиц взмыли в воздух.

 

Это было первое советское судно, первая экспедиция на Шпицберген. Голландская администрация и инженеры встречали радушно. Пильняк говорил по-немецки. «Мы с Пильняком через мощную станцию поселка отправили в Москву радиограммы. Обязанности переводчика на угольных разработках, принадлежащих норвежской компании, исполнял Романовский, секретарь комиссии, бывший русский офицер. Его волновало все, что происходит на Родине. С глубокой тоской он произносил это слово: родина. В отличие от меня он читал „Голый год", что дало повод Пильняку ехидно проехаться по моему адресу: мол, эмигранты проявляют больше любознательности, чем я».

 

По возвращении «Кино Семенович» сделал фильм, текст титров предложил написать Борису Андреевичу. Руководил работой С. Васильев, один из братьев Васильевых, авторов «Чапаева». В «Кинонеделе» от 9 декабря 1924 года сообщалось, что состоялся просмотр фильма «Экспедиция на Шпицберген».

 

Подводя итоги, С. Лебедев, в частности, пишет: «Убедился я и в том, какое огромное значение в кинематографе принадлежит тексту. Лаконичные титры, написанные Б. Пильняком, отличались тонкостью и емкостью. Ничего не убавишь, не прибавишь».

 

В «Заволочье» Пильняк пишет о себе в третьем лице: художник Лачинов. «Только за три дня до отъезда в Архангельск он узнал об экспедиции и в три дня собрался, чтобы ехать». Чем-то личным веет и от фразы: «...и от времени, от встреч, от людей, от привычки, что за тобой наблюдают, — такая привычно-красивая манера ходить, говорить, руку жать, улыбаться, — где-то там перед славой сохранился такой простой, здоровый и радостный человек, богема, студент, сын уездного врача, выехавший когда-то из дому, в Москву, в славу, да так и застрявший в дороге, потерявши дом».

 

После «Заволочья» и «Непогашенной луны» прошло три года. За это время у Бориса Андреевича вышли: «Собрание сочинений» в 6-ти томах (1929); первый том начавшегося нового 8-томного собрания; книги «Мать сыра-земля» (1926); «Заволочье», «Корни японского солнца», «Очередные повести», «Расплеснутое время», «Рассказы», «Рассказы с Востока» (все 1927); «Китайская повесть» (1928) и множество отдельных рассказов и повестей. В 1929 году в Берлине в издательстве «Петрополис», где печатались советские писатели, вышли «Штосс в жизнь» и «Красное дерево».

 

Ни одно из произведений Бориса Пильняка — а они всегда были нечто вроде красной тряпки для части критиков — не вызывало такого скандала. Он разразился повсеместно и шел по нарастающей. Но в этой кампании была специфическая особенность, еще невиданная: пытаясь перещеголять друг друга, улюлюкая, изощряясь, критики разносили в пух и прах повесть, которую не читали. Вот одни только заголовки статей: «Недопустимое явление», «„Красное дерево" с белой сердцевиной», «Против переклички с белой эмиграцией», «Советские писатели должны определить свое отношение к антиобщественному поступку Б. Пильняка», «Недопустимая перекличка», «Борис Пильняк — собственный корреспондент белогвардейщины. Председатель Всероссийского союза писателей», «Проверить Союз писателей», «Против переклички с эмигрантщиной» и т. д.

 

Л. Колодный, анализируя тот период, правильно замечает: «Борис Пильняк, Евгений Замятин в числе первых подверглись яростной травле по команде вождя. Его жертвой стали Андрей Платонов, Михаил Булгаков... В те годы Генеральный секретарь ЦК ВКП(б) не высказывал публично свои оценки, за него это делали другие — генеральный секретарь РАПП Леопольд Авербах, Вардин и другие...» Но не только. Их было много — искренне убежденных и подхалимствующих. Они «яростно громили Пильняка, Замятина, Платонова, попытавшихся первыми проанализировать выросшую у них на глазах командно-административную систему, прикрывавшуюся социалистическими лозунгами». (Моск. правда. 1988, 31 июля.)

 

Даже Маяковский не остался в стороне. В статье «Наше отношение» есть такие строчки: «Повесть о „Красном дереве" Бориса Пильняка (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его, и многих других не читал», однако «в сегодняшние дни густеющих туч это равно фронтовой измене». Даже Галина Серебрякова, сама попавшая позже в сталинские лагеря, включилась тогда в общий хор («Недопустимая перекличка»). Вяч Полонский, признавая на словах, что истинный художник всегда создает «картину мира» (имелись в виду И. Бабель, Б. Пильняк, А. Веселый), сейчас тоже выступил против Пильняка.

 

Кампания против Бориса Андреевича была первой организованной политической акцией такого рода.

 

Что касается Маяковского, то он явно покривил душой — Пильняка тогда читали все. Есть фотография, оставшаяся на память о совместном выступлении Пильняка, Маяковского, Кирсанова, Джека Алтаузена и др. перед красноармейцами 1-го стрелкового полка Красной Армии как раз в том же 1929 году. Маяковский и Пильняк стоят на снимке рядом, возвышаясь над остальными. Есть образный рассказ двоюродной сестры Бориса Андреевича певицы Нонны Петровны Раенко о том, как она познакомилась с Маяковским на квартире Бориса Андреевича на улице Воровского: «Он сидел в низком кресле, когда я вошла. И вот встает, встает, встает, выдвигается все вверх, как башня». Маяковский дружил с обеими сестрами Андроникашвили — Натой Вачнадзе и Кирой Георгиевной (женой Бориса Пильняка), встречался с Борисом Андреевичем у А. В Луначарского, был, короче говоря, хорошим знакомым, если не приятелем, и не читать Пильняка, конечно, он не мог Другое дело, что он, вероятно, не разделял его убеждений.

 

Еще в самом начале кампании, не подозревая, что она направлена не только против него, но и против Всероссийского союза писателей, Борис Андреевич обратился в редакцию «Литературной газеты» с письмом, разоблачая прямую ложь, которая содержалась в передовице, открывшей кампанию.

 

«В „Литературной газете" за № 19 в передовице Б. Волина написано обо мне: «Б Пильняк написал роман „Красное дерево". Не нашлось никаких оснований к тому, чтобы это произведение было включено в общий ряд нашей литературы. Роман был отвергнут редакциями советских журналов. И что же? „Красное дерево" Пильняка оказывается напечатанным в издательстве „Петрополь"*, в издательстве берлинских белогвардейцев. Как мог этот роман Пильняк туда передать? Неужели не понимал он, что таким образом он входит в контакт с организацией, злобно-враждебной Стране Советов? Почему Пильняк, председатель Всероссийского союза писателей, не протестовал, если этот роман был напечатан эмигрантами без его ведома и помимо его желания?»

 

* Ошибка в названии издательства была допущена в «Литературной газете».

 

(Прим. ред.)

 

Отвечаю.

 

1) Повесть „Красное дерево" была закончена 15 января 1929 г.,— 14 февраля я сел за роман (ныне заканчиваемый), „Красное дерево" в котором перерабатывается в главы, — в моем письменном столе хранится рукопись „Красного дерева" с пометкой одного из редакторов „Красной нови": „За печатание в №3.23 (11) 1928..."*

 

Повесть ,,Красное дерево" не появилась в РСФСР не потому, что она была запрещена, но потому что я решил ее переделать.

 

* Здесь и дальше пунктуация и орфография автора. (Прим. ред.)

 

2) Тем не менее „Красное дерево" появилось отдельной книгой в „Петрополисе"...

 

Мною в ряду с другими советскими писателями заключен типовой договор с членом коллегии защитников ленинградского суда в том, что он представительствует мои авторские права за пределами СССР. Договор имел целью избежать невыгодных для советских писателей последствий из-за отсутствия литературных конвенций — тем, что произведения советских писателей, хотя бы на день раньше, чем в СССР, будут появляться за границей. Аналогичное было организовано Горьким, когда в Берлине был Ладыжников, представительствовавший „Знание". По этому договору я обязан был пересылать рукописи в Ленинград сейчас же после их написания... О том, что „Красное дерево" появилось в „Петрополисе", я узнал только тогда, когда получил книгу,— причем: в проспекте „Петрополиса", этого издательства берлинских белогвардейцев, как определяет Волин, я прочитал, что там изданы книги моих товарищей по советской литературе, а именно — Вас. Андреева, Веры Инбер, В. Каверина, Н. Никитина, Пант. Романова, А. Толстого, К. Федина, Ю. Тынянова, А. Сытина и др.— и не нашел ни одного имени беллетристов-эмигрантов. Позднее „Красного дерева" в этом же издательстве появился „Тихий Дан" Шолохова. Список приведенных авторов не родил во мне мысли, что я попал „в контакт с организацией, злобно-враждебной Стране Советов".

 

3) Волин обращается ко мне с вопросом: „Почему Пильняк не протестовал, если этот роман был напечатан эмигрантами?" — Почему Волин не обращается с этим же вопросом ко всем тем авторам, выше перечисленным, которые так же издавались в этом издательстве?

 

Тем не менее ...я протестовал ...когда в белой прессе появились отзывы о „Красном дереве". „Красное дерево" русскому читателю неизвестно,— поэтому я находил нужным выразить мой протест не в СССР, а за границей, — и за границей опубликовано мною нижеследующее письмо».

 

Далее следует протест, в котором основное место звучит так: «Не имея досуга полемизировать с эмигрантами, я нахожу необходимым довести до сведения читателей, уважающих судьбу СССР, что не во-первых, а в-десятых и в-сороковых — действительно в России есть еще отрепье прошлого, обыватели, реставраторы, мелкие воришки, распутники и бездельники,— Советский Союз достаточно силен, чтобы видеть и не пугаться этих клопиных щелей, которые, к слову, усердно изничтожаются и уничтожению которых „Красное дерево" помогает».

 

Письмо в «Литгазету» заканчивается следующим абзацем:

 

«В заключение позвольте сказать следующее. Статья Волина вызвала уже реакцию „Комсомольской правды". Я чувствую себя в атмосфере травли. В таких обстоятельствах оправдываться трудно и работать еще трудней,— но тем не менее: будучи одним из зачинателей советской литературы, издав первую в РСФСР книгу рассказов о советской литературе, — я хочу и буду работать только для советской литературы, ибо это есть долг каждого честного писателя и человека.

 

Ямское поле. 28 августа 1929 г. Бор. Пильняк.

 

Р.S. Прошу „Комсомольскую правду" и др. газеты письмо это перепечатать.

 

Б. П.»

 

Письмо было опубликовано, но травля продолжалась, принимая все более грубый характер. В нее вмешался Горький, выступив в защиту Пильняка. Но и это не помогло. Кампания разрасталась: «Советская общественность против пильняковщины», «Вылазки классового врага в литературе», «Об антисоветском поступке Б. Пильняка», «Писатели осуждают пильняковщину», «Уроки пильняковщины», «Против пильняковщины и примиренчества с ней» и т. д. Диспуты, резолюции, осуждения. Одними заголовками я мог бы заполнить несколько страниц. Весь юмор в том, что люди, выступившие столь горячо на защиту Советской власти, не знали даже, от чего они ее защищают. Давно замечено — чем правдивее вещь, тем большее она вызывает негодование. Но здесь даже этого нельзя было сказать — «Красного дерева» никто не читал.

 

Кампания, по накалу не менее высокая, чем последующие проработки Ахматовой и Зощенко, продолжалась весь сентябрь — декабрь, перешла на следующий год и закончилась только в апреле 1931 года.

 

Всё это время повесть, в которой 51 стандартная страница, то есть два с хвостиком печатных листа, упорно называли «романом».

 

М. Горький не раз критиковал творчество и общественное поведение Пильняка, но он не согласился с таким отношением к нему, которое «как бы уничтожает все его заслуги в области советской литературы». Он написал об этом в статье «О трате энергии» (1929): «Я всю жизнь боролся за осторожное отношение к человеку, и мне кажется, что борьба эта должна быть усилена в наше время и в нашей обстановке...»

 

Статья Горького вызвала нападки на него самого. Однако он не отступил. В новом газетном выступлении «Все о том же» он высказался еще шире: «Кроме Пильняка, есть немало других литераторов, на чьих головах ,,единодушные" люди публично пробуют силу своих кулаков, стремясь убедить начальство в том, что именно они знают, как надо охранять идеологическую чистоту рабочего класса и девственность молодежи. Например, Евгений Замятин, этот страшный враг действительности, творимой силой воли и разума рабочего класса... Насколько я знаю Замятина, Булгакова, а также всех других проклинаемых и проклятых, они, на мой взгляд, не стараются помешать истории делать ее дело, прекрасное и великое дело, и у них нет слепой органической вражды к честным деятелям этого великого и необходимого дела».

 

Е. Замятина прорабатывали одновременно с Пильняком. Он был виноват в том же: у него была собственная «картина мира». Не выносил он также подхалимажа и низости. Еще в 1921 году он писал: «Литературные кентавры, давя друг друга и брыкаясь, мчатся в состязании на великолепный приз: монопольное право писания од, монопольное право рыцарски швырять грязью в интеллигенцию».

 

В 1930 году, несмотря на оголтелую травлю, завершилось печатание восьми-томного собрания сочинений Пильняка; Замятина же вообще не публиковали. Обратившись с письмом к Сталину и бросая в нем ретроспективный взгляд на историю систематических и все нарастающих шлагбаумов на пути своего творчества, он подошел к кульминационной черте; «Гибель моей трагедии „Атилла" была поистине трагедией для меня: после этого мне стала совершенно ясна бесполезность всяких попыток изменить свое положение, тем более, что вскоре разыгралась известная история с моим романом „Мы" и „Красным деревом" Пильняка. Для истребления черта, разумеется, допустима любая подтасовка — и роман, написанный за девять лет до того, в 1920 году, — был подан рядом с „Красным деревом", как моя последняя, новая работа. Организована была небывалая еще до сих пор в советской литературе травля, отмеченная даже в иностранной прессе». Обосновывая свою просьбу отпустить его за границу, Замятин далее пишет: «Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает, главным образом, для европейской литературы — для переводов на иностранные языки; почему же то, что разрешено Эренбургу, не быть разрешено и мне? И заодно я вспомню еще одно имя: Б. Пильняка. Как и я, амплуа черта он разделял со мной в полной мере, он был главной мишенью для критики, и для отдыха от этой травли ему разрешена поездка за границу; почему же то, что разрешено Пильняку, не может быть разрешено и мне?»

 

Борис Андреевич действительно поехал тогда в Америку и Японию, написал «О'кей, американский роман» и книгу о Японии «Камни и корни». За получением разрешения он обратился к Сталину. Возможно, это он подсказал Замятину идею написать Сталину письмо.

 

Во всем этом есть как бы противоречие: с одной стороны — травля, с другой — писатель интенсивно печатается, выходят его собрания сочинений, книги; он ездит за границу. Дело в том, что тогда еще не сложился более поздний стиль, при котором инако- или самостоятельно мыслящим просто затыкали рты. Еще держалась, слабея, установка Ленина — Луначарского — Горького, поддержанная Фрунзе, под руководством которого готовилась резолюция ЦК ВКП(б) по литературе 1925 года. Эта установка была за разнообразие литературы, за плюрализм. Отвечая доктринерам, А. В. Луначарский писал: «Быть может, вам не нравятся романы Пильняка, он, может быть, несимпатичен вам, но если вы до такой степени ослепли, что не видите, какой огромный он дает материал реальных наблюдений и в каком рельефном сочетании, как он позволяет за самый нерв ухватить целый ряд событий, целую серию явлений, если вы совершенно не чувствуете яркости положений, курьезности точек зрения, на которые он становится, то вы безнадежны, и это ужас для вас не только как для критика, но даже как для человека. Это значит, что вы анализировать не умеете, что вы отсекли себе возможность наслаждаться и больше знать, потому что в искусстве наслаждение идет вместе с познанием». («История западноевропейской литературы». Госиздат. Ч. 1. С. 29.)

 

Возвращаясь к «Красному дереву», отметим историю зарождения замысла. Появление молодого Платонова не сопровождалось таким резонансом, как вход в литературу Иванова, Леонова, Олеши. Лишь критик Н. Замошкин отметил, что Платонов идет по линии «наибольшего художественного сопротивления». Однако Пильняк обратил внимание на Платонова. В конце 1928 года он писал: «Системы у нас в блестящем порядке уже лет пять — а писатели, пришедшие за последний год: Ю. Олеша, П. Павленко, Андрей Платонов в системах не состояли. Даже Либединский и Фадеев, великие систематизаторы, и те возникли до систематизации. И Олеша, и Иванов, и Платонов — приняты потому, что они индивидуальны, сиречь систему нарушают». Пильняк любил работать с молодыми. Известны вещи, написанные совместно с Павленко, Зарудиным, Беляевым, Алексеевым. В 1928 году Пильняк и Платонов по командировке «Нового мира» отправляются в Воронеж, где пишут очерки «Че-Че-О». Под очерками стоит адрес Пильняка — Ямское поле. По-видимому, Платонов некоторое время жил у Бориса Андреевича. Они написали также вместе пьесу «Дураки на периферии».

 

«Че-Че-О» посвящен социальному неравенству и бюрократии в провинции. Столичный товарищ курит «Герцеговину флор», а провинция курит траву; не имеет элементарных удобств; живет на гроши, плохо питается; развитию мешает бюрократия — социальная болезнь; бюрократ опасен даже в частной жизни, мрачен даже в семье; рабочий грустен и молчалив, потому что честный труд ни к чему не приводит. Масса — это не люди: в массу «бросают» культуру. «Если над машинистом поставить контролера, то паровоз истории сгорит, волочась на зажатом тормозе».

 

«Красное дерево» написано сразу после очерков и пьесы, в марте 1929 года. «Че-Че-О» предсказывает многие ситуации и общее настроение «Красного дерева», переросшего затем в остросовременный роман «Волга впадает в Каспийское море». Великий противоборец всего прогрессивного В. Ермилов гневно писал об очерках; «Огромная напряженная и труднейшая работа по районированию, являющаяся не чем иным, как работой по социалистическому строительству, представлена авторами очерка тоже как бюрократическая вакханалия организационного безумия, душащего личность».

 

Уже через месяц после окончания «Красного дерева» Борис Андреевич приступил к переработке его в роман. В этом романе, который выходит вновь 59 лет спустя, рассказывается о строительстве канала Москва — Волга, вообще о социалистическом строительстве; о том, что ему мешает; о новом быте и о том новом, что начинает зреть в совегском человеке — хозяине земли (тогда еще хозяине); о новом поколении рабочего класса. И о том, что мешает новой жизни (сюда и вплетено «Красное дерево»). Здесь вредители, реставраторы — не только мебели, но и прежней жизни,— всякие представители старого быта, цепляющиеся за это старое, в тщетной попытке сохранить его; это и прямые враги Советской власти и истинные революционеры. Роман остросюжетный. Один и тот же эпизод поворачивается к читателю разными своими гранями, как куб. В этом многоцветье вся тогдашняя жизнь. В центре повествования древняя Коломна, к старым башням которой подступает новое русло реки Москвы. С рыданиями падают на землю сбрасываемые с колоколен многопудовые былые вестники праздников и несчастий. Равноправие, женский вопрос. Словом, старая и новая Русь, уездное и социализм. Правдивое и честное полотно. Читатель, должно быть, обратит внимание на то, как остро уже тогда стояли вопросы морали, отношения людей.

 

Борис Андреевич был арестован 28 октября 1937 года в день рождения сына, которому исполнилось три года, на даче в Переделкино.

 

С утра он был весел. Поздравили сына, надарили ему подарков, вспоминали 1934 год, когда он родился. Они ездили тогда с Кирой Георгиевной в Скандинавию и Польшу Перебирали финских, шведских друзей, Андерсена Нексе, Нурдаля Грига, жившего у них летом 1934-го, Кнута Гамсуна. С тех пор, казалось, прошла вечность А ведь это было совсем недавно И правда, сколько событий. Трагических, непонятных. Какой тяжелый год. Аресты, процессы, гибель и исчезновение друзей. В течение дня никто не зашел. Только почтальон принес несколько телеграмм из Тбилиси; от сестры и брата Киры Георгиевны и от Тициана и Нины Табидзе (Тициан был шафером на свадьбе Бориса Андреевича и Киры Георгиевны), от других друзей Борис Леонидович Пастернак, Николай Федорович Погодин с дочкой Таней приходили поздравить. Погодин посидел и вскоре ушел. У Пастернака были какие то люди. День тихо склонился к закату. Сели пить чай.. Только когда стемнело, кое-кто заглянул на огонек.

 

В десять часов приехал новый гость. Он был весь в белом, не смотря на осень и вечерний час Борис Андреевич встречался с ним в Японии, где «человек в белом» работал в посольстве. Он был сама любезность. «Николай Иванович,— сказал он,— срочно просит вас к себе. У него к вам какой-то вопрос. Через час вы уже будете дома». Заметив недоверие и ужас на лице Киры Георгиевны при упоминании имени Ежова, он добавил: «Возьмите свою машину, на ней и вернетесь». Он повторил «Николай Иванович хочет что-то у вас уточнить».

 

Борис Андреевич кивнул: «Поехали». Кира Георгиевна, сдерживая слезы, вынесла узелок. «Зачем?» — отверг Борис Андреевич. «Кира Георгиевна, Борис Андреевич через час вернется!» — с упреком сказал человек в белом. Мама настойчиво протягивала узелок, срывая игру, предложенную любезным человеком, но Борис Андреевич узелка не взял. «Он хотел уйти из дому свободным человеком, а не арестантом»,— поняла мама.

 

Борис Андреевич, конечно, не вернулся. Через месяц была арестована прямо на студии и Кира Георгиевна. Она кончала ВГИК в режиссерской мастерской С. М Эйзенштейна, успела сняться в нескольких фильмах, в том числе в главных ролях в «Элисо» Н. М. Шенгелая и «Земля жаждет» Ю. Я. Райзмана. Кира Георгиевна была в женском лагере под Акмолинском, вместе с сестрой М. Тухачевского.

 

Анна Ахматова напишет в 1938 году:*

 

Борису Пильняку

 

Всё это разгадаешь ты один...

 

Когда бессонный мрак вокруг клокочет,

 

Тот солнечный, тот ландышевый клин

 

Врывается во тьму декабрьской ночи.

 

И по тропинке я к тебе иду

 

И ты смеешься беззаботным смехом

 

Но хвойный лес и камыши в пруду

 

Ответствуют каким-то странным эхом...

 

О, если этим мертвого бужу,

 

Прости меня, я не могу иначе:

 

Я о тебе, как о своём, тужу

 

И каждому завидую, кто плачет,

 

Кто может плакать в этот страшный час

 

О тех, кто там лежит на дне оврага...

 

Но выкипела, не дойдя до глаз,

 

Глаза мои не освежила влага.

 

* «Стихи и поэмы». Сов. писатель. Ленингр. отд. 1976. С. 191. Комментарии. С. 477.

 

В том же году Анна Андреевна совершит поездку в Коломну, на родину Пильняка, так же, как ездила к Мандельштаму в Воронеж. Дома Анна Андреевна не нашла — очевидно, люди боялись самого имени опального писателя,— но сохранился снимок, где она снята совсем недалеко от дома.

 

«Вы беспощадно истребляете талантливых, но лично вам неугодных русских писателей. Где Борис Пильняк?» — спрашивал из Парижа Сталина в открытом письме Ф. Ф. Раскольников.

 

...5 мая 1988 года я получил ответ на свое заявление в Военную коллегию Верховного Суда СССР: «Пильняк-Вогау Борис Андреевич, 1894 года рождения, был необоснованно осужден 21 апреля 1938 года Военной коллегией Верховного Суда СССР по ложному обвинению в совершении государственных преступлений и приговорен к расстрелу. По уточненным данным, приговор приведен в исполнение 21 апреля 1938 года».

 

Борис Андроникашвили-Пильняк

 

Прочитано 2368 раз

Добавить комментарий

Защитный код
Обновить